Задрав над головой толстую свечу, капающую стеарином, он обходит стойку, наклоняется и разглядывает ее скучную пустую изнанку, засохшие тряпки и мутные трубки пивных кранов. Чувствует себя ребенком, который заглянул под стол и увидел, что у Деда Мороза нет брюк. Что ниже пояса Дед Мороз – переплетение безжизненных проводов. Ладно, думает Ваня и поворачивается к бутафорской шеренге возле зеркала. Ну смотрите у меня, пижоны. Он выбирает знакомую этикетку, скручивает крышку и делает глоток прямо из горлышка.
Виски (настоящий, неподдельный) обжигает десны, наполняет рот дымной горечью. Пижоны вы сраные, повторяет Ваня вслух с неожиданным раздражением. За последние четыре дня у него к Европе накопилось слишком много вопросов, он не готов сдаться просто так.
Плюнуть на все и рвануть в Карелию куда-нибудь, на озера. Прямо отсюда, из фальшивой пряничной лабуды. Из этой сопливой оттепели, из псевдозимы – в настоящую. Сутки просидеть за рулем, до ломоты в спине и красных слезящихся глаз, добраться до финской границы и в темноте съехать с трассы, ухнуть в лес по самое днище и давить снег колесами, сколько будет можно. Застрять, бросить машину и дальше идти пешком, с рюкзаком и ружьем. Ночевать в сосновом срубе, сером от времени, завернувшись в спальник. Дышать живым печным дымом, вставать дважды за ночь босыми ногами на дощатый пол, чтоб подбросить дров.
Взять Лорку с собой. Выдернуть из дурацких тряпок, одеть в тяжелый свитер и валенки. По утрам таскать ее на озеро, вертеть лунки во льду, толстом как асфальт, и ставить сеть, и вместе смотреть, как спутанный клубок расправляется медленным подмороженным током воды. А вечером варить рыбу с картошкой и пить мутный местный самогон. Парить ее в бане по-черному, голую, жаркую и скользкую. Облепленную березовыми листьями. Забыть обо всем. Начать заново.
Он лязгает стеклом по стеклу и, радуясь одиночеству, наполняет свой стакан доверху, по-крестьянски, до прозрачной кромки. Растопыривает локти, успокоенный, почти счастливый, и кладет ладонь на ребристый хрустальный бок.
Дверь за его спиной открывается осторожно, наполовину, рыжий свечной язык дрожит от сквозняка. Когда ж вы уйметесь наконец. Что мне еще сделать, чтоб вы отвязались?
– Ваня, – зовет Лора из темноты. – Ванечка. Ты тут?
– Лорка, – говорит он с облегчением. – Иди, посиди со мной.
Неслышно шагая, она пересекает комнату и послушно садится рядом, опускается на барный высокий стул, темная и сухая, как прошлогодняя муха. Кожаное сиденье не прогибается под ее весом, даже не скрипит.
Не надо было на нее орать.
Ваня знает, что часто бывает груб. Несправедлив. Временами люди просто выводят его из себя, даже Вадик – особенно Вадик, который ведет себя так, словно и в самом деле хочет допиться до смерти и утонуть в своей кислой ванне, или получить ножом в бок от случайного гопника у метро, или сгореть во сне от собственной непотушенной сигареты вместе с матрасом и оставшимся от бабушки ковром. Как будто Ванины глупые усилия только мешают ему добраться до цели.
Это ведь так просто – радоваться. Хорошей компании, вкусной еде, крепкому сну. Всякой ерунде, которую можно купить за деньги. Тому, как мир расступается перед тобой, пока ты здоров и в силе. Тому, что ты жив.
И он ведь готов делиться. Ему не пришло бы в голову радоваться в одиночку. День за днем, раз за разом он расплескивает свою радость, льет им на голову, как масло. А они все равно несчастливы. Ну ведь несчастливы же, никто, ни один из них.
Даже Лорка. Маленькая скучная жена-ребенок, жена-старушка, которая после ужина в ресторане скрипуче ссорится с официантами из-за ошибок в счете. Которая никогда не срезает бирки с одежды, как будто ее вот-вот придется продавать. И каждый раз, каждый чертов раз упрямо приклеивает тонкие обмылки к новому куску.
В собственной ванной человек особенно беззащитен, он не ждет нападения. Стоя над огромной раковиной из каррарского мрамора, Ваня видит изуродованный тюбик зубной пасты, выдавленный до сухих трещин, и лоснящийся кирпич дорогого мыла с криво приклеенной полоской другого цвета. И, как был (голый, сорокалетний, исходящий паром), переносится в свое нищее уральское детство махом, мгновенно. Вылетает из драгоценной радости, как пробка, и проваливается в тесный кафельный колодец, из которого нет выхода. Слышит запах замоченного в тазу белья, жирное бульканье внутри водопроводных труб. И, чтобы вырваться, швыряет испорченное мыло в стену, срывает с крючков мохнатые полотенца. Однажды (со стыдом вспоминает Ваня) он вытащил ее из постели, испуганную и сонную, и прямо у нее на глазах разнес полку с бальзамами и духами, флакон за флаконом, забил осколками стерильный керамический сток и кричал: смотри, смотри, я сказал! Это же барахло, сраное барахло, его не жалко, да я завтра куплю тебе столько же, я больше тебе куплю!
Она плакала и закрывала руками лицо. Ничего, конечно, не поняла, и он сразу сдался, погас и просил прощения. В конце концов, Ваня не способен объяснить даже себе, почему его до сих пор так пугает напряженная женская скупость, безжалостная, не знающая отдыха. Но, когда его юная красивая жена (которую он балует, которой ни в чем не отказывает) пятится от прилавка и шепчет: «Ты что, дорого, пойдем отсюда», – он всякий раз видит мамины негодующе сведенные брови, ее робость, и гнев, и поспешность, с которой она тащит его, шестилетнего, за руку прочь от витрин с чужими прекрасными вещами, предназначенными другим.
И еще – шубу. Роскошную шубу в пол из серой канадской норки, которую он когда-то привез, задыхаясь от гордости. Которая двенадцать лет висит у мамы в шкафу – нетронутая, в целлофане. С несрезанными бирками.