Подушка рядом с ним пуста, нетронута вторую ночь подряд, и это странно. Неуютно. Любовь – слишком напряженное слово, слишком громкое. К тому, что ты привык засыпать внутри кокона раскаленных одеял, прижавшись носом к влажному плечу, любовь не имеет отношения. Это просто метаболизм. За двадцать лет твое тело, ночь за ночью соседствующее с избыточным теплом, разучилось пользоваться собственными ресурсами. Отключило обогрев, выкрутило термостат на ноль.
Голубая крахмальная перина лежит на нем сверху, как сугроб, как тысячелетний ледник. Даже не думает согреваться. Огонь, жадно вспоминает Петя, продрогший, стучащий зубами. Спускает ноги на пол и бежит по коридору и затем по лестнице вниз, на первый этаж, – как был, в пижаме, босой.
В гостиной пахнет гарью и вчерашними сигаретами, изуродованный ковер колет голые Петины ступни. Он садится на корточки возле камина, задирает тяжелую стеклянную створку и мечет поверх едва теплых углей два последних куска магазинной древесины из выпотрошенной связки и следом – комок мятых салфеток. Хватает кочергу и ворошит неумело и страстно, и дует, кашляя и отплевываясь пеплом, лишь бы разжечь. Лишь бы снова почувствовать жар.
Салфетки вспыхивают и через мгновение превращаются в золу, одно из полированных поленьев принимается слабо дымить с одного бока, но огня нет. Как они это делают, черт бы их побрал? Какие-то нужны щепки, старые газеты, жидкость для розжига – что? Это ведь не может быть сложно – развести огонь внутри дорогущей чугунной коробки со сложной системой клапанов и поддувал, которая заботливо спроектирована, чтобы не унижать владельца, чтобы сделать всю основную работу за него; достаточно просто один раз прочитать инструкцию и узнать как. Почему я не знаю? Как вышло, что я не могу даже этого?
Посадить дерево, построить дом, вырастить сына и разжечь сраный камин. Или хотя бы потребовать справедливости. Всего однажды, по важному поводу. Например: она не должна была умирать. Женщина со злыми глазами и соленым ртом, которая одиннадцать лет назад пошутила и могла бы когда-нибудь пожелать повторить свою шутку. Еще раз, просто так, от скуки; неважно. Кто вообще сказал, что смысл человеческой жизни – в том, чтобы строить дома и сажать деревья? Счастье не универсально, не одинаково для всех. Слишком сложно устроено для грубых определений. Отдельное личное счастье может быть стыдным и хрупким. Неочевидным настолько, что даже близкие люди походя, на бегу превращают его в ничто, в неживой кусок мяса, укрытый чехлом от снегохода, и не просят у тебя прощения. Вообще не признают твоей потери. Твоего права на скорбь.
Два стерильных куска дерева лежат друг на друге, соприкасаясь боками, отказываются гореть. Угарный газ тяжело стекает по пятиметровой трубе назад, в гостиную. Через незашторенное окно хмуро пялится серая луна.
Ее нет, думает Петя и поджимает окоченевшие маленькие ноги. Нет и больше не будет, совсем. Господи, как же холодно. Во всем проклятом доме не осталось, похоже, ни одного горячего места, куда можно было бы сбежать и закрыть глаза, просто перетерпеть до утра.
Он мог бы размахнуться и ударить кочергой в закаленное стекло так, чтоб загремело, лопнуло и взорвалось, чтоб брызнули осколки и завернутые в одеяла люди наверху проснулись и услышали его. Устыдились. Испугались его гнева. Никакой радости никому из нас, вспоминает Петя, задыхаясь, – так он сказал, и никто не возразил ему, и я не возразил. Да что вы знаете о радости, произносит он вслух, и вскакивает, и хватает кочергу. Откуда вам вообще знать, что такое радость? До тех пор, пока ее у вас не отберут.
Отражаясь от стен, его голос в пустой комнате звучит жалко и неловко. Тяжелая чугунная палка оттягивает задранную руку и вот-вот опрокинется назад и хлопнет его по спине, испачкает пижаму сажей. Он стоит босиком на грязном ковре, изо всех сил стараясь удержать свою тающую ярость, чтобы осмелиться и ударить наконец. Вмазать, заехать. Ебнуть. И лупить до тех пор, пока они не прибегут сюда все и не выслушают его. Он закричал бы им прямо в сонные лица, что насчет его радости решать не им. Что он не согласен с тем, как быстро они утешили друг друга, сомкнули ряды. С их облегчением. С их возмутительной уверенностью в том, что он тоже будет готов отречься и солгать.
Он правда кричал бы им, он так хотел бы закричать, но, стоя посреди остывшей гостиной, вдруг видит себя со стороны – нелепого, щуплого, в смешной фланелевой пижаме. С тяжелой кочергой в слабых ладошках. Бессильного.
Нагнувшись, он избавляется от кочерги, аккуратно укладывает ее себе под ноги и отряхивает руки. Нет смысла притворяться: у него нет сил для настоящей драки. Он просто хочет согреться. Просто согреться, не чувствовать холода хотя бы пару часов.
В прихожей (пижама, голые ступни, влажный паркет и куча раскиданной обуви) он еще успевает на секунду увидеть себя в зеркале. Мятого, сорокалетнего, испуганного. Замерзающего изнутри уже до отчаяния, до настоящей паники. А потом сует ноги в первые попавшиеся ботинки, срывает с вешалки чью-то куртку и вываливается наружу, в сырую ночь, и бежит вдоль длинной оштукатуренной стены, проваливаясь по колено в рыхлую снежную кашу, ощупывая возмущенный дом руками, как женщину, – до тех пор, пока не находит дверь. Оскарово тайное убежище. Вход в угольный подвал.
Ступеньки неприятно хрустят под ногами, как будто он топчет тысячу крошечных жуков. Жирная угольная пыль лежит на лестнице, на полу и даже на стенах; покрывает все, как черная мука.
Котел гудит вполголоса, глухо. Похож на уродливый закопченный холодильник с толстыми дверцами: никакой элегантности, никаких изящных окошек, ни малейшего усилия доставить эстетическое удовольствие. Грубый чугунный монстр здесь не для баловства, не затем, чтобы радовать глаз, у него другая задача: он работает. Скучно и без перерывов обслуживает огромный дом, согревает тысячу с лишним литров залитой в радиаторы воды, не нуждается в восхищении. Его просто надо кормить.