– Что ж, не стану вас больше задерживать, – говорит щуплый человечек с нелепой табличкой на лбу, которой по-прежнему не хватает подписи, и протягивает сухую ладошку.
И Ваня еще раз заглядывает ему в лицо, чтобы убедиться, все ли понял правильно. Потом кивает и тащит руку из кармана.
– Там елки попадали, – говорит он. – Видел? Немного, штуки две-три. Наверное, взрывом снесло. Ты прости, что так вышло. С елками и вообще. И дом же сгорел. Он тебе здорово, видать, нравился, раз ты торчал тут пятнадцать лет.
– Это не мой дом, – отвечает маленький иностранец. – Всего лишь пансионат для коммунистов. Возможно, он и так простоял тут слишком долго. И ему в самом деле пора было сгореть.
Он плотнее кутается в свой плед, похожий на римский плащ, поворачивается и уходит. Длинный кусок красной шерсти волочится за ним по грязному снегу, как хвост.
Белоснежная палата интенсивной терапии похожа на каюту космического корабля, пахнет озоном и антисептиком. Полы и стены блестят чистотой, на хромированных поверхностях – ни одного неосторожного отпечатка. Четыре вмонтированных в стену мощных вентилятора с деликатным гудением продувают комнату насквозь. Здесь всё под контролем: бактерии уничтожены, воздух очищен и увлажнен до нужного процента. Команда медицинских приборов выполняет свою работу безупречно, как хорошо сыгранный оркестр. Капает, измеряет и дышит, в любой момент готова забить тревогу и вызвать помощь.
Несмотря на все эти усилия, в прекрасной комнате нет ни целомудрия, ни покоя. Она до краев, до самого потолка набита страхом. И всякий, кто осмелился перешагнуть порог, пугается сразу, инстинктивно, потому что чувствует близость смерти. Жизнь никогда не бывает настолько стерильна.
– Здесь очень жарко, – говорит высокая женщина в белом, не поднимаясь из своего кресла. – Оказывается, это важно. Температура должна быть не меньше двадцати восьми, иначе она замерзнет. Очень трудно, когда так жарко. И еще свет. Они его никогда не выключают, даже по ночам.
– Простите, что беспокою вас, – начинает Оскар и поправляет маску, чтобы не выдохнуть в бесполую чистоту ни единой опасной молекулы. – Я…
– Я знаю, кто вы, – сразу перебивает женщина. – Мне сказали, что вы сегодня придете.
Она похожа на дочь, только суше и старше. Красивее. Ни в позе ее, ни в лице нет извиняющейся робости обычных посетителей больниц, которые знают, что бесполезны, и потому готовы в любую секунду вскочить и выбежать за дверь, лишь бы только не мешать врачам. Эта женщина выглядит так, словно имеет полное право здесь находиться. Медицинский халат сидит на ней удобно, как домашнее платье. На тумбочке – бутылка минеральной воды и яблоко в целлофановом пакете.
– Подойдите, не бойтесь, – говорит она и закрывает книгу, кладет себе на колени. – И шептать ни к чему. Если вы ее разбудите, я буду только рада.
Ожоговая кровать весит полтонны. Похожа на гигантскую люльку, утыканную кнопками, с электроприводом и системой циркуляции воздуха; на саркофаг, в который выдавили влажное облако.
Погруженная в жидкое суфле почти целиком, до подбородка, как потерявший сознание пловец, Маша дрейфует, раскинув руки и ноги и не касаясь дна, опутанная клубком пластиковых пуповин, подающих внутрь приютившей ее утробы кислород, морфин, глюкозу и физраствор. Ее нетронутая огнем правая щека покрыта румянцем, нежным и сонным, как будто она совсем не страдает. Как будто и в самом деле спит.
– Через две недели можно будет делать пересадку. Кожу возьмут с живота или с внутренней поверхности бедра. Нам предложили сделать все по страховке, но Ваня – вы ведь знаете Ваню? – конечно, отказался. Выписал сюда какое-то светило из Германии. Кажется, страшно обидел этим местных врачей. Вы бы видели их лица, когда этот немец ходил тут по коридорам. Седой, надутый, как министр, у него часы на руке, наверное, дороже, чем все это ожоговое отделение. Устроил им настоящую проверку, заставил поменять протокол лечения. Мне кажется, они тут до сих пор не очень любят немцев. Даже меньше, чем нас, – говорит женщина с легким смешком. – Словом, теперь мы здесь не очень популярные пациенты, но это неважно. Ванин хирург считает, шансы хорошие. Это все, что мне нужно. Сюда почти никто не приходит, – говорит женщина. – Утренний обход, медсестры, уборщица – и все. Остальное время мы здесь одни. Ребята ведь уехали. Сразу же, на следующий день после того, как я прилетела. Собрались и уехали.
Вы не подумайте, я очень им благодарна. Они всё организовали, уладили все формальности. Представьте, даже купили мне билет, как будто я не могла себе этого позволить. Ваня снял мне квартирку тут неподалеку, на соседней улице, из окна видно горы и есть камин, да, настоящий камин, хотя я совсем не умею его топить. И потом, я почти все время провожу здесь. Прихожу рано утром и сижу с ней до ночи. Мне говорят, она вот-вот проснется, это может случиться в любой момент.
Я только не понимаю, почему они все уехали так быстро. Это ведь несложно – задержаться хотя бы на неделю, правда? Нет, они звонят каждый день, то один, то другой, но все-таки странно. Они ведь были так близки. Столько лет вместе, почти с детства, такое редко случается. Я даже ее к ним ревновала, мне казалось, они занимают все свободное место, понимаете? Все ее время. Взрослые, не нуждающиеся в помощи, устроенные. Но если бы с кем-нибудь из них случилось такое, она бы поселилась в больнице, спала бы рядом на полу. Она жила ради них, только о них и говорила: а Лиза, а Вадик, а Таня. У нее никого больше не было, ни семьи, ни детей; только они. А у них было все остальное. И это несправедливые отношения, правда же? Несимметричные. Как будто она решила, что должна им. Должна стараться сильнее. Мне все время казалось, что она стоит на одной ноге. Очень трудно видеть, как твой ребенок стоит на одной ноге и не осмеливается поставить вторую. Твой добрый, умный, красивый ребенок.