Но протянутая Ванина ладонь остается висеть в воздухе. Нетронутая, отвергнутая. И этот факт нельзя игнорировать. Ваня поднимает ладонь к глазам и шевелит пальцами.
– Эй! – повторяет он, хмурясь, в черный дверной проем.
Широко расставив джинсовые колени, Маша сидит на корточках возле распахнутой каминной дверцы и дует на угли. Складывает губы, надувает щеки. Огонь умер, и с каждым ее выдохом остывшая топка только слабо, безвольно подсвечивается красным и выплевывает легкое облачко пепла, оседающего на Машиных волосах и ресницах.
– Погасло, – говорит Маша. – Не горит, зараза.
И хоть жалоба эта никому конкретно не адресована, Ваня (который уже задет, которому некуда деваться от своей обиды) слышит в ней упрек.
Он, Ваня, лично в ответе за все.
За плохую погоду в отпуске, за нерасторопных официантов. За холодное море и жесткое мясо, за опаздывающее такси. За то, что им скучно. Что они несчастливы и разочарованы жизнью. Что кто-то из них напился, поссорился или подрался. За то, что он притащил их сюда, на проклятую гору, и растерял одного за другим. Упустил. Не смог защитить. За то, что двадцать лет назад посреди тягучей как мед, сладкой июньской ночи в квартире на Университетском вдруг закончился портвейн, и он, случайный гость, с первой минуты влюбленный в них сразу во всех до мучительного стояка, вдруг испугался того, что эти красивые, как тропические птицы, ленивые мальчики и девочки вот-вот протрезвеют и разойдутся по кроватям и никогда его больше не позовут; и бросился вон из подъезда, к таксистам. Отдал за четыре «Агдама» и бутылку «Столичной» неприличную, страшную сумму, выгреб из карманов все деньги, включая мелочь. Но вернулся героем. И две недели потом, до следующей стипендии, ел одну только вермишель, приправленную подсолнечным маслом.
В каком-то смысле ничего не изменилось. Его место среди них по-прежнему незаслуженно и случайно. Детские страхи слишком живучи; лекарства не существует. И потому всякий раз, стоит кому-нибудь из них скривиться, пожаловаться или даже просто заскучать, он, Ваня, – взрослый, состоявшийся, давно победивший – мгновенно превращается в самозванца, которому вот-вот укажут на дверь. Изгонят из рая. Отправят обратно в общагу, к кастрюльке со слипшейся вермишелью.
Маша тоскливо, обреченно дует на погасшие угли. Всклокоченный дрожащий Вадик подходит ближе.
– А ну, давай я, – говорит он, наклоняясь, и щелкает зажигалкой.
Сейчас это чучело, конечно, просто засунет руку в топку, с нежностью думает Ваня.
– Вадь, – зовет он. – Там гореть нечему. Полено положи новое.
Вадик с Машей жмутся друг к другу, как наказанные дети. Не оборачиваются, словно не слышат.
– И для розжига что-нибудь, – начинает Ваня. – Щепок у них тут, конечно, нету…
– Эта гребаная гора, – вдруг шипит Вадик сквозь сжатые зубы. – Гребаная гостиница. Гребаный чертов сраный камин! Сука, сука, су-ка!..
И швыряет злополучную зажигалку себе под ноги. Под бешеным Вадиковым каблуком пластик хрустит и лопается, распадается на кривые прозрачные осколки. Крошечная лужица жидкого газа съеживается, испаряясь.
– Так, – говорит он. – Мне нужно выпить. А мы, конечно, не взяли с собой ничего.
И направляется к двери.
– Нет, – говорит Ваня и преграждает дорогу.
– В смысле – нет? – хмурится Вадик.
Он бледен и плох. Лицо покрыто испариной, руки дрожат – верный признак того, что он начинает трезветь.
Человеческая душа (уверен Вадик) обладает расходуемым, конечным запасом восторга. В детстве радость ничего не стоит, она проста, беспричинна и бесплатна, но с возрастом ее уровень в крови падает. Иссякает. Вымывается, словно кальций из костей. Взрослому человеку для радости уже непременно требуется повод – весомый, осязаемый; например, четыре порции виски. К сожалению, даже это надежное средство со временем перестает действовать. Вадик – безнадежная жертва собственного стремительного метаболизма. Алкоголь теперь либо отправляет его в милосердный нокаут, либо перегорает внутри слишком быстро. Он давно уже не пьет для радости, он даже почти примирился с этим. Для того, кто больше не чувствует счастья, неплохой альтернативой становится просто не чувствовать. Совсем. Главное, чтобы ему, черт возьми, не мешали добраться до беспамятства.
– Пусти, – говорит Вадик и делает шаг вперед.
– Остынь, – отвечает Ваня. – Хватит с тебя на сегодня.
Маша тревожно поднимается на ноги, вглядывается в полумрак комнаты. Страшный, ослепший от ярости Вадик едва держится на ногах. Жестикулирует и плюется. Сердитый огромный Ваня стоит крепко, как бетонный забор.
– Отойди, говорю! Уйди с дороги, или я…
– Что? Ну? Или что?..
Этот спор происходит между ними в тысячный раз. Вадиковы дни не одинаковы, но вечера похожи друг на друга, как близнецы; на исходе каждого он падает. Тонет. Проваливается во мрак. Просто иногда путь его вдруг оказывается более извилист и длинен, анестезия не действует, забытье никак не хочет наступать, и в такие дни мягкий обаятельный Вадик делается раздражен и подозрителен, как измученный бессонницей медведь; он шатается, переворачивает стулья, мается и кричит, и ищет ссоры. Ваня единственный умеет прекращать невыносимую Вадикову агонию. Схватить его за плечи; тряхнуть. Рявкнуть, отобрать бутылку, от которой все равно не будет уже толка. Ванины слова проникают внутрь любого Вадикова кошмара, добивают до самого дна бездны, и он выныривает, снова обращаясь в человека. Разжимает пальцы, обмякает, сдается.
– Дай я пройду! – кричит Вадик, сжимая бледные кулаки. – Мне нужно.