В половине девятого вечера в замке поворачивается ключ, и приходит мама. Чем-то негромко шелестит в прихожей, вешает пальто, скрипит своими блестящими сапогами. И сначала просто спрашивает: ты что здесь? Почему ты опять не спишь? Митя! Скоро девять, мы же договаривались, ей завтра рано…
И только после роняет сумки и бежит. Стукается тонкими коленями об пол и протягивает руки.
– Что? – говорит она странным, чужим голосом. – Что?.. Маша, посмотри на меня. Что случилось? Ты вся мокрая, Маша. Господи, ты же вся…
Пишущая машинка за стеной перестает стрекотать, затихает зловеще, и мокрая дрянь отворачивается от своей клеенки под дерево, от раскисшего плинтуса, от позора. Хочет обнять маму, которая пахнет дождем, чистотой и духами, и не смеет.
– Мамочка, – быстро говорит она. – Ты меня не трогай. Я тебя испачкаю. Видишь, у меня суп на платье.
И тогда мама садится на пол и смотрит на Машу – молча, страшно, – а потом поднимает руку ко рту и кусает себя за палец, в самом деле, по-настоящему вцепляется зубами. И напудренное мамино лицо морщится и дрожит, как будто она сейчас сожмет челюсти посильнее и откусит палец совсем.
– Я стараюсь работать, Катя, – говорит папа с дальнего конца коридора. – Я говорил тебе, это невозможно совмещать. Видишь ли, не так просто сосредоточиться, когда…
Мама вздрагивает всем телом, по-змеиному выгибает шею и оглядывается. И папа сразу отступает назад, в комнату, а она ползет за ним на четвереньках быстро, как ящерица, и, кажется, при этом даже шипит; и, стоя в своем углу, Маша смотрит, как папа захлопывает дверь, а мама бьется плечом и лбом, прорывается внутрь. Еще один советский строительный стандарт: легкие двери, слабые петли. И никаких замков.
Следующее, что слышит Маша, – гулкий тяжелый грохот, с которым умирает пишущая машинка. Полсотни круглых металлических клавиш, пучок изогнутых рычагов, жесткая рама и две катушки, стянутые чернильной лентой, раскалываются, разлетаются по полу, разбиваются вдребезги. Необратимо, навсегда.
– Ты что! – кричит папа. – С ума сошла? Это же не починить теперь! У меня защита через три месяца, мне от руки писать, по-твоему? Ты, истеричка!..
– Это был. Последний. Раз, – шипит мама за дверью, за тонкой стеной. – Последний. Ты слышишь меня? Потому что если ты хотя бы раз еще. Если ты хоть раз ее тронешь. Я выбью твои поганые зубы. Один за другим.
Всякий раз, когда Маше требуется вспомнить, что жизнь имеет смысл, она возвращается в этот момент. Именно в этот: ей шесть, она стоит в мокром углу с разбитой левой щекой. Невидимый папа в комнате шелестит бумагой, собирает с пола рассыпанные листы. А мама – красивая, опасная – выбегает в коридор. Задерживается в дверном проеме и говорит:
– Ты не защитишься, Митя. Они не дадут тебе. Они тебя вычеркнули, и теперь тебе страшно, Митя. Ну скажи. Страшно же, да? Ты никому не нужен, Митя, ни тем, ни этим, потому что ты трус. Ты ведь и письмо это сраное подписал из страха, что тебе руки никто не подаст. Все знают, что ты трус. И я. И она, она теперь тоже. Мы обе, слышишь?
Дети утешаются быстро потому, что Бог перед ними сильнее виноват. Короткая память – его покаянный подарок на те случаи, когда он все-таки опоздал, не успел протянуть руки, подставить свой мягкий сугроб. Поэтому Маша, которая стоит под теплым душем, согревается сразу, и закрывает глаза, чтобы в них не попал шампунь, и на ощупь делает себе корону из мыльной пены, и смеется. А когда мама заворачивает ее, отмытую до скрипа, в горячее желтое полотенце, вынимает из ванны и несет в детскую, Маша (чистая, покрытая поцелуями, успокоенная) прижимается носом к душистой маминой шее и предлагает:
– А давай мы сами его защитим.
– Кого, котенок? – спрашивает мама и садится с Машей на кровать, потому что нужно досуха вытереть сначала одну маленькую теплую ногу, потом другую.
– Ты сказала, папа не может защититься, – сонно говорит Маша. – Давай тогда мы его защитим. Чтоб он не боялся.
И мама замирает на секунду, сжимает в ладони Машину пятку и делает длинный громкий вдох, и не выдыхает. Держит воздух внутри.
– Я люблю тебя, – шепчет она потом. – Я так тебя люблю.
– Только не Митя, – говорит бабушка и роняет чашку на блюдце. – Вы с ума сошли. Зачем вы всё это мне говорите? Боже мой, детка, ну даже если он тебя шлепнул. Это стыдно – нападать на него сейчас, когда ему так трудно. Я даже слушать ничего не хочу. Нет, нет!
Бабушкины глаза наполнены сердитой водой, она не смотрит на Машу, не трогает ее, поджимает губы и руки, прибирает свою любовь, закатывает под раскладной ореховый стол. Прячет ее под хрустящую от крахмала скатерть, под серебряную сахарницу с монограммой. Мама еще пытается спорить, сцепляет пальцы, растерянно звенит браслетами, но Маша (ненаглядная внучка, бабушкина радость) сидит тихо. Добавляет новое правило в свой недлинный список.
Не прижимать ладонь к горячей конфорке, не есть мороженое большими кусками. Не трогать крапиву. Не бегать по коридору, не смеяться громко. Не мешать взрослым. Никогда не жаловаться бабушке на папу.
Не расстраивать маму, нежную маму, которой и так тяжело. Которая ни за что не справится одна.
Чтобы исполнить эти новые правила, Маше остается только одно: расти. Увеличиваться в размерах – нарочно, сознательно, как можно скорее, чтобы дотянуться до любого выключателя. До верхней полки в холодильнике. Не падать на пол от первой же папиной затрещины, не разбивать бровь, не показывать маме свежие синяки. Уворачиваться и стоять на ногах.
Почему ты вечно ее оправдываешь, иногда спрашивает Лиза, когда они под утро сидят вдвоем над залитой вином скатертью. Я не понимаю. Не понимаю. Зачем тебе эта идиотская иллюзия? Тебе сорок лет, Машка, а ты все носишься с ней, она тебе даже замуж выйти не дает. И ведь это же она принесла тебя в жертву, она виновата точно так же. Она тоже.