Все это время Лора – маленький солдат его армии, единственный солдат. Они двое, прикрывающие друг другу спину, до сих пор всегда были союзниками. Сообщниками. И то, что его жена впервые за три года вдруг сбросила форму и сорвала погоны, выбралась из окопа и перебежала на сторону неприятеля, кажется Ване предательством. Неожиданным, незаслуженным. Последним, к которому он точно уже не готов. Ванино сердце неприятно разбухает, скользко ворочается под ребрами, как заживо проглоченная рыба. Все вернулось: комната снова наполнена чужими равнодушными детьми. Он опять один против всех.
– Ванька, – горестно бормочет Маша. – Ты прости меня. Прости, пожалуйста. Вообще не знаю, что мне в голову пришло. Ванечка, миленький, ну посмотри на меня. Ты хороший, ты самый лучший, правда, только не сердись. Я виновата. Это я виновата. Мне так стыдно, правда.
И тянется, обхватывает его руками. И он, застрявший между гостиной и баром, между свободой и неволей, чувствует щекой ее горячее дыхание, ее объятие, ее раскаяние. А ледяная рыба продолжает шевелиться у него в желудке. Отказывается засыпать.
– Ты не слушай меня, – дышит Маша ему в плечо. – У вас все правильно будет. Все как надо. Вы хорошие. Вам, знаешь, вам только ребеночка надо родить. Обязательно. Ты подумай, Ванька, мы ведь живем просто так, ни за чем. У нас же всё есть. Мы такие взрослые, такие сытые. Мы столько детей могли бы нарожать. Столько прокормить. Столько всего рассказать им. Какого черта мы не рожаем, Вань, ну скажи мне?
Отвернувшись, Ваня задирает голову и крепче сжимает зубы, чтобы удержать проклятую рыбу внутри, не дать ей вырваться и забрызгать пол. Дурнота наваливается на него сверху тяжело, как морская волна, и взволнованный Машин голос сразу превращается в неважный, неразборчивый шум. Закрыв глаза, он глубоко дышит носом, слушает, как пульс неровно грохочет у него в ушах, и думает только об одном: не упасть. Он так занят, что не видит, как Маша – заплаканная, охваченная стыдом – бросается к его жене, застывшей в дверном проеме. Хватает ее за руки.
– А ты, – говорит Маша, – ты! Такая молодая, такая здоровая и любишь его, я вижу, как ты его любишь, это нормально, так и надо – рожать детей от любви. Чего вы ждете, объясни мне? Господи, ну чего мы всё ждем, а? Ждем и ждем, ждем и…
– Пустите меня, – шепчет Лора и дергается отчаянно, мучительно, как собака на короткой цепи.
– Это такое счастье – ребенок, – жарко говорит Маша, временно оглохшая, поглощенная желанием все починить, исправить, и сжимает пальцы на тонких Лориных запястьях. – Неужели ты не хочешь? Вот представь, он такой беспомощный, крошечный, только твой. Знаешь, как они пахнут, новорожденные?
Чего не видит Ваня, запертый в своей собственной непроницаемой дурноте: как его слабая маленькая жена вырывается из покаянного Машиного объятия и, размахнувшись, выбрасывает вперед скрюченную ладонь, сухую и страшную, как замороженная куриная лапа. Как Маша, охнув, отступает, держась за щеку.
– Ох, Машка, Машка, – говорит Лиза.
Снегоход спит, упираясь хромированными рогами в стену, похожий на толстую обиженную козу. Снаружи, по ту сторону гаражной двери, весело и равнодушно звенит вода, стекая по оттаявшим водостокам. Толстая ледяная корка, еще вчера прижимавшая старый дом к горе, трещит и разваливается на куски, с грохотом съезжает по черепичной крыше и рушится вниз кучкой легкомысленных мокрых стекляшек. Оттепель наползла, навалилась, ее уже не остановить. Она течет, льется, разъедает сугробы, облизывает окна, ступеньки, и каменное крыльцо, и огромные лебедки канатной дороги. Размораживает бетонную платформу, и пристывший к ней стеклянный вагон, и взбегающие на гору электрические провода.
Лед, тремя днями раньше отре́завший Отель от остального мира, теперь тает – бестактно и быстро, не вникая ни в чье положение, повинуясь одним только законам физики. Как и мертвое тело, лежащее на бетонном полу гаража. Температура поднялась на четыре с половиной градуса, и этого оказывается достаточно, чтобы стойкий rigor mortis сдался и уступил времени, еще одной могучей величине. Поджатые к животу Сонины колени и согнутая в локте правая рука сопротивлялись почти четверо суток, дали настоящий бой – и проиграли. Борьба закончена. Под чехлом, которым они накрыли Соню, чтобы защититься от ее гнева, больше нет человека. Там лежит теперь мягкое, побежденное. Окончательно неживое.
Маша опускается на пол и дергает чехол на себя. Плотная металлизированная ткань съезжает легко, скользко, и Сонина голова опрокидывается набок, влажной скулой в белесую бетонную пыль, как в пудру. Губы разъехались и потеряли форму, из-под неплотно прикрытых век струйками вытекает вода.
– Надо же, растаяла, – глухо говорит Маша. – Может быть, нам надо было прийти сюда с кочергой и разбить ее на куски. На крошечные такие осколки. И раскидать их где-нибудь под елками, чтоб никто не смог ее собрать обратно. А теперь поздно, все. Она растаяла. Скажите, Оскар, – говорит Маша и поднимает к нему лицо, перечеркнутое четырьмя неровными царапинами от Лориных пальцев. – Вот вы сюда за нами ходите с этим своим фонарем – зачем? Боитесь, что мы с ней сделаем что-нибудь? Улики какие-нибудь начнем заметать? Бросьте. Ничего мы уже не сможем. Вы только посмотрите на нее. Трогательная кучка слабых костей. Какая там кочерга. Да если ей захочется, она же вечно здесь будет лежать.
Оскар поднимает лампу повыше. Освещает лежащее на полу тело, смятое и маленькое, детское.
– Мария, – говорит он, и Маша вздрагивает, потому что бледный чужой человечек впервые перешел черту, назвал ее по имени. – Вы позволите задать вам бестактный вопрос?