– А сколько вашей бабушке было в пятьдесят втором? – спрашивает Маша.
– Тридцать два, – отвечает он. – А что?
– Оскар, простите ради бога, – говорит Маша. – Я больше не буду перебивать. Рассказывайте, пожалуйста.
– В доме было пять спален, – говорит Оскар. – Две на первом этаже и три – на втором. Бабушке с дедом столько было не нужно, и в одной из верхних комнат они устроили холодную кладовку. Хранили там джемы, маринованные огурцы и домашнее вино. Мой отец нашел там на дверном косяке отметки. Знаете, такие делают, когда в доме есть дети. Отмечают их рост. Наверное, раньше там была детская. Эту комнату не красили, и она осталась как была. Имени было три – Reiner, Hans и Brigitte. Самый высокий, Райнер, вырос до ста сорока пяти сантиметров. Когда я в первый раз увидел эту линейку, он еще был выше меня. Как-то в интернете мне попалась таблица: сто сорок пять – средний рост двенадцатилетнего мальчика. Конечно, он мог быть немного крупнее или, наоборот, ниже нормы. Но скорее всего, ему было двенадцать. Ханс был меньше – сто двадцать два сантиметра. Если верить таблице, ему было восемь. А Бригитте, наверное, пять или шесть, она была совсем маленькая. Их последние отметки заканчивались этими цифрами: сто сорок пять, сто двадцать два, девяносто четыре. После них в этой комнате никто уже не жил, там всегда была только кладовка. Я нашел их фотографии в коробке на чердаке, – говорит Оскар. – Всей семьи. Тогда делали очень строгие портреты, почти одинаковые. Мама всегда сидела в кресле и держала на руках Бригитту. А отец и мальчики стояли рядом, положив руки на спинку кресла. И у них была собака, какой-то маленький терьер, впрочем, я не разбираюсь в породах. До чердака бабушка добраться не успела, потому что в сорок четыре у нее нашли рак кишечника. Она прожила еще год и в последние месяцы очень торопилась, вырывала не по десять страниц, а сразу помногу. Забивала плиту бумагой, иногда бросала всю книгу целиком. Когда она уже не могла встать с постели, дед хотел сложить всю кучу оставшихся немецких книг во дворе, под ее окном. Облить бензином и поджечь. Но бабушка ему не позволила.
– А потом? – спрашивает Маша. – Потом, когда она умерла? Он ведь сжег их потом?
И только в этот момент вспоминает, что обещала больше не перебивать.
– Нет, – отвечает Оскар. – В этом уже не было смысла. Я говорил вам, это была очень хорошая библиотека. В детстве, когда я болел, мама давала мне смотреть альбомы с репродукциями. В основном только они и остались, мелованная бумага плохо горит.
Маша представляет себе бледного мальчика в рубашечке и подтяжках, с темными волосами, расчесанными на пробор, который сидит за столом и пьет какао из фарфоровой чашки с вензелем. И переворачивает тяжелые мелованные страницы, разглядывая рисунки давно умерших фламандских художников. Ей ясно, что это тоже ложная фантазия. Маленький смотритель Отеля родился в начале семидесятых, а значит, не было никаких подтяжек, никакого какао и фарфора, и вместо камина в гостиной, скорее всего, бубнил телевизор. Мальчик, рассматривавший альбомы, носил джинсы и слушал кассетный магнитофон, собирал на полу в своей комнате пластмассовый конструктор и клеил на стены вырезанные из журналов портреты поп-звезд. Но сколько бы она ни старалась, у нее не получается увидеть его таким. И тогда она думает о доме; это гораздо проще – представить дом. Новую краску поверх чужих обоев, шеренги банок с консервированными абрикосами в бывшей детской, и перекопанный сад, и курятник в том месте, где были клумбы с розами. В отличие от уложенных друг на друга городских квартир-коробок, стоящий на земле дом всегда больше, чем просто крыша, стены и окна. Всякий дом уникален, это оттиск, идея; он существует сам по себе и пытается держать форму, даже когда хозяева давно умерли или покинули его. Тени прежней жизни обязательно проступают надписями на дверных косяках, черно-белыми фотографиями незнакомцев и чьими-то сломанными игрушками на чердаке. Розы прорастают сквозь помидорные грядки, а старые дорожки сами собой спустя время начинают подниматься из-под земли.
Дом, о котором рассказывает Оскар, много лет назад выбрал, каким ему быть, и поэтому Маша не может видеть его иначе. Она хотела бы спросить про розы и дорожки, проверить свою догадку, но ей неловко снова задавать вопросы, так что она подтягивает колени к подбородку и молчит.
– Мои родители поженились через год после бабушкиной смерти, – говорит Оскар. – Отцу было двадцать шесть, он уже начал делать карьеру; его назначили заместителем секретаря местного союза молодежи. Вы никогда не обращали внимание на то, какое скромное они себе придумали название? Не президенты, не председатели. Все главные коммунисты назывались просто: секретари. Мне всегда казалось это очень лицемерным. А вам?
Теперь ей можно заговорить, и Маша поднимает голову, морщит лоб. Меньше всего сейчас ей хочется рассуждать о коммунистах. Но Оскар ждет, и она послушно ищет ответ.
– Ну да, – говорит она нетерпеливо. – Конечно. Тоже мне новость. Слушайте, а нам обязательно про них? Я закончила школу в девяносто первом, у нас тогда как раз страна развалилась, и все наговорились об этом до тошноты. А с тех пор никакого коммунизма у нас не было. Очень много случилось всякой другой дряни, но коммунизма точно не осталось никакого. Если задуматься, это очень смешно, Оскар. В вашей жизни он, похоже, значит гораздо больше, чем в моей. В жопу коммунизм, – говорит Маша. – Расскажите, что было дальше. Расскажите про маму.
– Он любил ее, – говорит Оскар. – Чтобы дальше расти по партийной линии, ему обязательно нужно было жениться, высокие должности не полагались холостякам. Важна была безупречность: репутация, происхождение, семья. Но я знаю, что он выбрал ее не поэтому. Он в самом деле ее любил.