– Но она ведь была, – говорит Маша. – Подождите, ну как же. А ваш отец? Разве он ничего не рассказал вам? Хоть что-то он ведь должен был знать, он…
– Я не был у отца, – говорит Оскар.
– На следующий день я купил билет и поднялся на гору. Приехал сюда. Меня приняли сразу, предложили хорошую зарплату. Никаких чемоданов, никакого мытья посуды. Их впечатлил мой диплом, а мои два языка оказались просто незаменимы. В две тысячи первом сюда уже ездили только русские и немцы. К нам до сих пор ездят только русские и немцы. Вы не оставляете нас в покое, мы слишком вам нравимся. Нам никогда от вас не избавиться.
Стоящий на полу аккумуляторный фонарь мигает и меркнет, тускнеет вполовину. Напоминает, что откровенные разговоры конечны не оттого, что все важное сказано, – чаще всего просто наступает утро или один из собеседников оказывается слишком пьян, чтобы продолжать. Или садятся батарейки в фонаре.
Мы сломанные, думает Маша, торопясь, чтобы уложиться в оставшиеся минуты. Мы все, одинаково, по ту сторону границы и по эту. История ползет через нас, тяжелая, как ледник. Наваливается и ломает наши кукольные домики, наши маленькие нелепые жизни. Она раздавила наших родителей, а следом по инерции раздавила нас. И в том, что так вышло, мы виноваты не больше, чем Райнер, Бригитта и Ханс или их черно-белая мама в длинном платье, навечно замершая в своем кресле, чем их отец с усами, загнутыми вверх, положивший руку ей на плечо. У нас просто не было шансов, ни у кого из нас. Мы не виноваты.
– Послушайте, – говорит Маша вслух. – Пожалуйста, послушайте меня. Она уехала. Тоже уехала, сразу после вас. Снимала квартиру с двумя подругами, работала официанткой в кафе. Пыталась поступить в театральный и не поступила. У нее толстый муж и трое детей, по утрам она возит их в школу на немолодом «фольксваген-универсале», а в обед забирает домой, готовит свинину с капустой. Ей сорок пять, она прибавила в весе и красит волосы. Посадила майоран в горшке, завела кошку и двух лабрадоров. Она ничего не помнит, Оскар. Правда. Она все забыла.
И опять тянется в темноту, наугад, потому что человек, сидящий рядом, не способен простить себя сам, и, значит, нужно, чтобы его простил кто-нибудь другой. А кроме нее, здесь больше никого нет.
Она касается шершавой бетонной стены, пачкает пальцы прохладной каменной пылью и тут же стыдится своего неловкого порыва и дурацкого жеста. Бестактного утешения, о котором ее не просили.
А потом тихий европеец перехватывает ее ладонь и подносит к губам, и дальше они недолго сидят молча, не решаясь пошевелиться, как смущенные попутчики в поезде после ночного разговора.
– Я видел, как ее убили, – мягко говорит Оскар. – Вашу подругу. Простите, что не сказал вам раньше. Когда все разошлись, мне нужно было навести порядок в гостиной, а потом я погасил свет и выглянул в окно, случайно. Я увидел.
Охнув, Маша дергается отчаянно, всем телом, чтобы отобрать у него свою умершую руку, – и не может, потому что маленький иностранец держит крепко, не выпускает ее.
– Маша, – начинает он. – Подождите, прошу вас.
Но она не ждет – борется и рычит сквозь сжатые зубы жалобно и зло, как лисица, попавшаяся в силок. Ногой опрокидывает фонарь, вырывается и встает, и пятится к гаражным воротам вслепую, не сводя с него глаз, как будто боится повернуться спиной.
– Что же вы, а? – говорит она. – Что же вы мне голову здесь морочите? Господи боже.
– У тебя есть ее фотография? – спрашивает Лиза.
Она увела измученную девочку с холода в разогретую кухню, усадила за стол, заварила ей чаю с мятой и принесла бутерброды.
Утешение (знает Лиза) устроено просто: тепло, еда и чистые простыни, объятия и разговоры. Она гладит застывшее девочкино плечо, придвигает к ней чашку поближе и терпеливо ждет, потому что разговоры в этом списке – не главное. Вполне можно и помолчать.
И Лора качает головой, опускает лицо и дышит мятным паром, чтобы выиграть время. Сильнее всего ей сейчас нужен союзник, она слишком устала. Просто не может придумать слов, чтобы объяснить, как это вышло, что у нее нет ни одной фотографии собственной дочери. Что за десять лет она так ни разу и не осмелилась вернуться и посмотреть, и единственное, что осталось в ее памяти, – свекольно-красное личико, искаженное плачем, и мамино жаркое «Отдай, отдай ее мне», и свое облегчение, огромное, как дом. Как рассказать все это золотой женщине, нежной матери троих (которым двадцать два, девять с половиной и пять), и не лишиться при этом ее горячего присутствия, не потерять ее? Не выглядеть чудовищем?
Тем более что восхитительная мягкая женщина – вот она, рядом, и можно наконец обнять ее, прижаться, взобраться к ней на колени и замереть навсегда. Любите меня, жадно думает Лора. Пожалуйста, только любите меня, не оставляйте. Я не чудовище.
В конце концов, это ведь мама не подпускает ее, не позволяет приблизиться и даже на редкие Лорины звонки отвечает настороженно и коротко, как преступник, уверенный, что полиция вот-вот отследит разговор. Деньги твои пришли, спасибо, говорит она и спустя две минуты прощается, не рассказывает о девочке и никогда не зовет ее к телефону, а Лора и не просит об этом, ей нечего сказать незнакомому свекольному личику, которое давно превратилось для нее просто в имя и возраст, ежегодно прибавляющий единицу. Неудачные попытки не делают тебя монстром, верит Лора. Всегда есть возможность попробовать снова. Мамина новая вторая жизнь без Лоры, например, очевидно счастливее прежней, иначе она не стала бы так ревниво ее беречь.