И Маше важно выяснить, отрекся ли Оскар от своего.
– А вы? – говорит она.
– Я? – переспрашивает Оскар. – Я уехал. Весной, сразу, как только закончился сезон. Меня приняли в Московский педагогический, у вас еще оставалась тогда бесплатная квота для иностранцев. Я стал отличным студентом. Получал повышенную стипендию. На третьем курсе я жил с одной девушкой из Нальчика, родители раз в неделю присылали ей деньги и еду; в ночь с пятницы на субботу приходил автобус, и я ездил на автовокзал, забирал сумку, а она ждала меня в нашей комнате в общежитии. Ее звали Лиля. Ей очень нравился мой акцент. Всем нравился мой акцент. После института мне сразу предложили работу в Москве, и я согласился. Я семь лет говорил по-русски. Выучил километры ваших стихов. Знаете, что написано в моем дипломе? Я литературовед. Могу преподавать вашу литературу в школе. А вторым моим языком был немецкий. Русские научили меня немецкому, понимаете? Неужели вам не смешно? Я не верю, что вам не смешно. Только представьте. Даже мне…
– Не надо, – быстро шепчет Маша. – Хватит. Я поняла. Ну всё, всё, не надо.
И тянется в соседнюю близкую темноту, чтобы прикоснуться к его плечу, но почему-то не может дотянуться. Под ее пальцами – пусто, как будто от человека, только что сидевшего рядом, остался только голос, и она выдергивает руку из пустоты, неожиданно испуганная, прячет за пазуху.
– Он запер маму в комнате и уложил в постель, больше не позволил ей встать, – скрипит невидимый голос, сухой как бумага.
– Послушался первого попавшегося старого шарлатана, никуда не возил ее, никому больше не показывал. Они с Кокошкой нашли для нее какое-то сильнодействующее снотворное, одели ей компрессионные чулки. Памперсы. Подстелили под нее антипролежневый матрас и выключили ее, оставили гнить наверху. И мама лежала там десять лет, в девятнадцатом номере, под портретом Ленина. Раздулась, ела сквозь сон и пила воду, не просыпаясь.
А Клару он отправил вниз – смешивать коктейли пьяным владельцам автосалонов. И когда она стала пить с ними и не могла уже подниматься в половине шестого, не сказал ей ни слова, просто начал готовить завтраки вместо нее. Не стучался, даже не подходил к ее двери, чтобы не застать там кого-нибудь из гостей. Оплачивал ее аборты и продолжал носить их чемоданы. Гладил пододеяльники, благодарил за чаевые, извинялся за не вовремя поданный завтрак, за недостаточный сервис, за свою больную жену и нерасторопную дочь. Он лишился гордости сразу, в самый первый год, и, чтобы не тонуть в одиночку, потащил их за собой, обеих. Нарочно. Вы спросили, можно ли ненавидеть кого-то за то, что он сделал кому-то другому. Так вот, я ненавидел его. Из-за них. Из-за того, что он с ними сделал. Так ненавидел, что сбежал и оставил их ему.
– Вам было восемнадцать, – говорит Маша в темноту. – И потом, вы ведь вернулись. Вот же вы, здесь.
И стыдится фальши, которую слышит в собственных словах, не успев еще закончить фразу.
– Нет, – отвечает Оскар. – Неправда. Я не вернулся. В девяносто восьмом, когда у вас снова все рухнуло, я уехал в Берлин, потом недолго жил в Вене. У меня была там подруга, венгерская художница, – рисовала картины о Холокосте и советских репрессиях, я помогал ей переводить аннотации.
Я почти не думал о них. Позвонил случайно, через несколько лет, в канун Рождества. Трубку снял новый портье, который долго не мог понять, что мне нужно. Его наняли недавно, он не застал мою семью, не узнал ни одного имени, которые я называл. И вот тогда я купил билет домой. Не знаю почему. У меня нет объяснения. Может быть, потому что понял: все наконец закончилось.
– Но вы ведь нашли их? Нашли, да? – спрашивает Маша и представляет маленький вокзал с чистыми платформами, окруженный горами игрушечный город, ратушу, черепичные крыши с трубами, горький угольный воздух. Человека, вернувшегося спустя одиннадцать лет только потому, что ему некуда стало возвращаться.
А потом вспоминает про дом. Обиженный еще раз, в который раз доставшийся равнодушным чужакам, которые превратили его в дачу, второе необязательное жилье, куда приезжают нечасто и пускают пожить неаккуратных гостей; которые уже не способны расслышать его и почти наверняка выбросили с чердака старые фотографии, не стали возиться с капризными розами и закрасили дверные косяки с именами чьих-то мертвых детей – не нарочно, без умысла. Просто потому, что прошло слишком много времени. Дома живут дольше людей, но сто лет – большой срок даже для дома, и собственной памяти стен и вещей уже недостаточно. Без цепочки живых свидетелей, передающих воспоминания от поколения к поколению, как гены, связь между прошлым и настоящим рано или поздно слабеет, истончается и в конце концов рвется совсем, потому что уже некому вспоминать.
Маша – заплаканный соавтор, которому в этой истории не досталось утешения. Ей нестерпимо хочется хорошего финала, и ради этого она готова даже пренебречь логикой, сочинить сказку со счастливым концом. О том, что все сделанное обратимо и возвращение возможно. О том, как человек выходит из поезда, закидывает на плечо сумку и пешком, легким шагом пересекает город, сворачивает с главных улиц, и, двигаясь уверенно, по памяти, добирается до цели, и толкает кованую калитку, за которой ждет его знакомый белый дом с эркером, схваченный снегом розовый сад. Мама, отец и сестра – счастливые, непостаревшие, такие же, как раньше.
Ей ясно, что, стоит Оскару заговорить, ее глупая фантазия снова будет разрушена.
– Мама умерла за год до моего приезда, в ноябре. В муниципалитете мне дали номер могилы на городском кладбище и новый адрес отца; он жил теперь на окраине возле автобусной станции и получал пенсию. И только о Кларе у них не было никаких сведений. Клерк проверил записи несколько раз и не нашел ничего. Она не платила налоги, не выходила замуж, не оформляла пособий. В архиве не оказалось ни одного документа, который подтвердил бы ее существование, даже ее свидетельства о рождении. Как будто ее вообще не было.