Я ведь вообще не хотел с ней работать. Никогда. Все ее считали огромной актрисой, но, черт. Не поймете вы. Она не чувствовала ничего. Даже массовка иногда плачет после сцены, а ей все равно было. Не больно, не стыдно, не хорошо. Никак. Она рыдала в кадре, а потом просто снимала лицо, в одну секунду, и под ним… это всегда жуткое было зрелище, я не мог смотреть. Она кого угодно могла сыграть – Джульетту, Каренину, мамашу Кураж или там не знаю, Клеопатру, даже Алису в Стране чудес, – и всех бы обожгло. А соглашалась на любое безжизненное говно, потому что тупая была и жадная. Всеядная, как гиена. Потому что ей насрать было на кино.
Вот это ощущение, когда тебе не вырваться, знаете? Я одну штуку придумал, давно… неважно. Я все знаю, как там должно быть. Настроение, краски, локации – всё. Как сделать, кого позвать оператором. Кто должен сыграть. У меня раскадровок шесть пачек нарисовано, они желтые уже все. Даже музыку слышу оттуда. Спать ложусь и слышу, какая там будет музыка. И я же всех обошел, унижался, просил, доказывал. Танцевал перед ними, как клоун. Пару раз даже складывалось, я вроде нашел деньги, но потом всегда что-то… Они вдруг пропадают на месяц, перестают брать трубку. Их никогда нет на месте. Ассистенты какие-то вместо них звонят, переназначают встречи.
А ты уже голодный. Нищий уже. Тебе за квартиру платить нечем, и тут вдруг появляется она, как будто чует. Как будто за дверью стоит и ждет. И сует тебе в зубы очередную клюкву с жирным бюджетом. Я же другое мог сделать, – говорит Вадик. – Если б она меня отпустила. Если б хоть раз разжала зубы. Вот скажите, зачем я ей понадобился вообще? Она же кого хочешь могла выбрать. Как будто ей именно меня надо было утопить. Чтоб я даже думать не смел. Чтоб я стал таким же, как она. И никакой мне радости. Как будто это главная у нее была задача – никакой радости никому из нас.
– И тогда ты ее убил, – говорит Петя. – Да?
– Я не знаю, Петька, – шепчет Вадик с ужасом.
– Я… не помню. Не помню. Мы же адски надрались тогда все. У меня бывает такое, выпадает час или два. Блин, да у меня полдня иногда выпадает, вы же знаете. Куски какие-то остались, отдельные. Как мы елку срубить хотели, например. Как Ванька Оскара собрался отлупить. И тут мы вдруг стоим с ней в лесу, под елками, и темно уже, и снег… А я почему-то ору на нее. И прямо представляю, как сейчас размахнусь. Раз в жизни размахнусь и выбью ей зубы, все ее гребаные зубы до одного затолкаю ей в глотку. А дальше – ничего. Пустота. Блэкаут. Я чуть с ума не сошел, – говорит Вадик и морщит небритое мокрое лицо. – Когда мы нашли ее, я потом все время, каждую минуту думал: пожалуйста, только не я. Ну не может быть, чтобы я. Мне спать страшно. Пить страшно. Но нету же других вариантов, да? Мы их все перебрали. Выходит, я мог. Я ведь сто лет ее ненавидел. Только почему я не помню? Такое же нельзя не запомнить, ребята, ну скажите мне. Разве можно забыть такое? Как же я забыл? Неужели это правда я ее… палкой? Палкой, господи боже. Неужели это я?
Света в остывшей комнате теперь, когда погас языческий стол, осталось на чуть: от забытых в каминной топке углей. Никто не двигается, не встает. Тускло-красные тени бегут по лицам, которые пока спокойны, в которых ничего еще не изменилось, потому что правде, которую мы не хотели знать, в которую не готовы поверить, вначале требуется время, чтобы преодолеть сопротивление сознания, и только потом приходят чувства. Обязательно опаздывают на несколько секунд.
Они сидят неподвижно, похожие на индейцев вокруг костра. На человеческий Стоунхендж. Ждут, когда их сознание прекратит борьбу, чтобы начать чувствовать.
Обняв себя за плечи, Вадик качается из стороны в сторону осторожно, как будто усыпляет младенца.
– Это же пиздец как жутко, – глухо говорит он. – Если задуматься. Когда просыпаешься утром – а все стерто. Не помнишь, как добрался до дома, что было до этого. Что делал, что говорил. Я столько всего читал про эту штуку, правда хотел разобраться. Вроде там какие-то нейронные связи умирают, мозговые клетки. Необратимые последствия алкогольного отравления. То есть в каждом дне есть кусок, часа два или три, когда нет контроля. Когда никто не следит за тобой и ты сам не следишь, потому что не помнишь себя. И вот тогда ты делаешь что хотел. На что у тебя трезвого просто пороху не хватало. Ведешь себя как свинья, потому что ты и есть свинья. Ну, внутри. Просто в этот момент тебе не стыдно.
А потом я подумал: это же херня какая-то. Не может такого быть. Если мозг у тебя сгорел и отключился, что ж ты-то не падаешь? Кто тогда руками твоими двигает, ногами? Разговаривает за тебя кто? Получается, ты бегаешь, как курица без головы, и долго же бегаешь, часами. Дерешься, трахаешься, посуду бьешь. Плачешь или, не знаю, стихи читаешь. А тебя при этом нет. Все это время тебя – нет. Ну, раз ты не помнишь, это ведь не можешь быть ты.
Я с попом одним как-то разговорился, это он мне сказал. Что дело не в памяти. Не в том, что она стирается. Он сказал, она даже не записывается никуда. Потому что некому запоминать. Потому что тело в этот момент пусто. В нем нет души. Понимаете? Он, конечно, напугать меня хотел, я понял. Но мне, наоборот, полегчало почему-то. Я подумал: если меня нет, то какая разница. Раз я не помню, значит, это не я. Значит, я ни при чем. Я ни при чем! – кричит Вадик и задирает нечесаную голову к потолку, бодает макушкой диван, закрывает глаза.
Из-под вздутых Вадиковых век льется вода, прозрачная и горькая. И Маша (которая не может отвести взгляда) тут же вспоминает оттаявшее Сонино лицо, ее размороженные глазные яблоки под сомкнутыми ресницами и крупные капли поверх цементной пыли. Момент, когда убийца и жертва становятся одним телом, непредсказуем, но неизбежен. Боль, которую мы причинили, заразна и обязательно передается нам обратно, как вирус. Рано или поздно все равно добирается до источника. И, добравшись, отравляет его.