Парализованная на дне своего бездонного кресла, Маша смотрит, как ее непохожие друг на друга, любимые драгоценные люди пытаются быть храбрыми, сражаются с правдой. Изо всех сил пытаются переварить ее. Опрокинуть.
Способность чувствовать за других – не дар, а проклятие, потому что ужаса и боли у Вселенной и без того приготовлено с запасом для каждого из нас. Человек, обреченный слышать чужой стыд или гнев так же ясно, как свой собственный, просто не успевает перевести дух, и поэтому в большинстве случаев болезненная эмпатия – всего-навсего самооборона. Жертва, принесенная из страха, чтобы прекратить собственные страдания, заболтать насильника. Страх не делает тебя добрым (знает Маша), чаще всего ты просто трус. Лжец и угодливый конформист, которому смертельно важно никого не обижать и главное, упаси боже, – не злить, потому что обиженные и сердитые люди становятся опасны. Слабый испуганный лжец учится притворяться очень рано. Например, когда ему три. Или пять. Когда ты слаб, это вопрос выживания: или ты учишься слышать и наблюдать, различать оттенки чужих эмоций и угадывать, за что тебя отлупят, или все время ходишь с разбитым лицом.
Ты можешь перерасти своего отца на голову. В один незабываемый день перехватить его руку. Дать ему сдачи. В конце концов, можешь даже увидеть, как его опускают в землю. Но страх никуда не денется. Останется с тобой навсегда.
И поэтому Маша, человек без кожи, слышит все: Ванину деятельную злость и безутешное Лорино сиротство. Петино горе. Лизину огромную тоску по детям, оставленным дома, и то, как болит у Егора разбитая щека. Танино одиночество, и прокисшее Оскарово раскаяние, и даже беззвучный мертвый Сонин гнев, сочащийся снизу, из-под бетонных перекрытий. Если бы в дальнем углу под ковром пряталась мышь, Маша сейчас услышала бы и ее.
И еще она слышит Вадика. Сильнее всего – Вадика, непьяного, необезболенного. Который вот-вот сойдет с ума.
Она выбирается из кресла и садится рядом с ним на нечистый ковер. Чтобы встретиться с ним глазами, ей придется поступить неделикатно – взять его за подбородок.
– Посмотри на меня, – говорит Маша. – Ну же, Вадик. Ты напился. Стеклянный был, как елочная игрушка. Я боялась, что ты замерзнешь где-нибудь в сугробе, и пошла тебя искать. Я вас видела. Она сказала, что кино твое бессмертное, с которым ты так носишься, – бред. Глупость. Что оно никому не нужно, и когда-нибудь ты поймешь, какую она услугу тебе оказала. Ты правда не помнишь? Это она, Вадичек, миленький, все время ходила за тобой следом, по всем кабинетам, и отменяла твои встречи, всех отговаривала. Лишь бы тебе только не дали денег. Мешала тебе – нарочно, чтоб ты никуда от нее не делся. И в тот вечер ей как раз пришло в голову, что тебе пора сказать ей спасибо.
Но ты ничего ей не сделал, слышишь? Она пока говорила, румяная вся была от радости. Прямо светилась в темноте. А ты даже не кричал на нее, Вадик. И пальцем ее не тронул.
– Ну зачем ты врешь, – шепчет он и дергается, чтобы освободиться, потому что не хочет жалости. – Какой смысл. Если это не я, если…
И замирает на полуслове. Машино лицо совсем рядом – нежное, полное любви. Дотянуться и заткнуть ей рот. Схватить за плечи, вытолкать за дверь.
Тишина падает сверху, накрывает комнату, как ватное одеяло. Вспучивает оконные стекла, останавливает часы. Молчи, думает Вадик. Не надо, пожалуйста. И не может пошевелиться.
– Я не хотела, – говорит Маша. – Честное слово. Просто я десять минут стояла под елкой и смотрела, как ты плачешь. Оказалось, я не могу на это больше смотреть.
Старая гора вздрагивает, поджимает истыканный столбами бок. Толстая алюминиевая артерия, ползущая из долины, оживает и гудит, наполняясь. Ток летит по проводам вверх, как кровь, разливается по двум сотням невыключенных ламп, вытекает из мутных фарфоровых плафонов и струится по стенам, но энергии все еще слишком много. У остывшего Отеля – передоз, электрический инсульт. Если не сбросить напряжение, он взорвется, как паровой котел. Разлетится на куски. Поспешно просыпаются водяные насосы, вскипают бойлеры в ванных. Разоренный холодильник бросается морозить лед. Киловаттный прожектор над крыльцом трещит, раскаляясь, выплевывает излишки света наружу, в мокрую ночь.
Пугая неосторожных белок, вагон канатной дороги вспыхивает изнутри дюжиной потолочных фонарей. Раздвигает покрытые испариной двери, приглашая невидимых пассажиров. Выдержав паузу, двери с шипением смыкаются снова. Лязгают могучие лебедки. По-прежнему пустой, вагон отталкивается от платформы, задирает тяжелую корму и ныряет носом вниз. Небыстро сползает в темноту.
Дружба нередко вырастает из ерунды. Абсолютное родство душ недостижимо, стремление к идеалу – наивно, а одиночество по силам не каждому, и потому большинство из нас не может позволить себе слишком привередничать. Совпадение по нескольким точкам – уже победа: например, схожее чувство юмора и любовь к собакам, или тяга к классической музыке и умение весело пить до утра. В самых отчаянных случаях достаточно просто одинаковых обстоятельств; по этому принципу дружат молодые матери, обреченные на одну песочницу, младшие менеджеры в некрупных компаниях и заключенные в общих камерах.
Когда тебе четырнадцать, твой случай – непременно отчаянный. Дети несвободны. Заперты внутри обстоятельств еще крепче, чем взрослые. Одиннадцатилетний срок в школьных стенах невозможно оттрубить в одиночку, и выбирать приходится из малого. Из того, что есть. Чтобы считать Соню другом, Маше довольно возможности ежедневно после уроков проходить мимо собственного подъезда, не глотая сердце по кускам. До маминого возвращения с работы – пять часов, которые теперь, когда есть Соня, можно провести без страха. Все остальное – уже бонус, необязательный и незаслуженный. Например, пирожные, которые красивая Сонина мама оставляет для них на столе со смешной запиской. Пустая квартира с африканскими масками на стенах, где можно брать еду в гостиную, валяться на ковре и смотреть «Грязные танцы», выкрутив звук до предела. И то, что Соня почему-то не считает ее уродом. Дылдой, оглоблей, гигантской неуклюжей коровой.