Кто не спрятался. История одной компании - Страница 130


К оглавлению

130

Маша послушно пригибает голову, подставляет затылок под ледяные слабые пальчики и вдыхает сладкую смесь духов и табака. Закрывает глаза.

Если бы ей только хватило сил. В тот первый год, когда все еще могло пойти по-другому, когда все уже начало меняться. В конце концов, она ведь могла вырваться и забежать в подъезд и держать дверь изнутри. Могла пообещать что угодно, а назавтра съехать из дома, спрятаться и переждать. Или хотя бы разделить свое время на части, на две неравных половины, и одну отдать Соне, а вторую все-таки оставить себе, не смешивать. Не пускать ее дальше.

Защитить их.

Потому что у них, конечно, нет шансов. Эксцентричность пугает только взрослых, которые знают уже, что за каждой роскошной истерикой или шумной драмой, которая тянется годами, чаще всего скрывается неразборчивый паразит, не испытывающий стыда. Хищный психопат, равнодушный к чужим границам. В юности этого опыта еще нет, и эгоизм кажется доблестью, если обставлен эффектно, так что дружелюбные дети капитулируют сразу, с первого дня. Соня – хрупкая и сумасшедшая, умирающая каждый вечер от неудачной погоды, похмелья или неразделенной любви – врывается в их детский приличный мир и с порога бесстыдно лишает их воли. Завороженные зрелищем, они уступают ей с радостью, без борьбы. Покорно рассаживаются в зрительном зале, оглохшие от восторга, и Маша, беспомощный скептик, которого никто не станет слушать, пока длится морок, может сделать одно из двух: бросить их и удрать или остаться. И тонуть вместе с ними.

В плохие дни Маше кажется, что она сделала это нарочно. Принесла своих новых друзей в жертву из страха, бросила за спину гребень, из которого вырос сказочный лес, потому что в одиночку ей было не справиться. Одинокая муха, попавшись голодному пауку, живет очень недолго. Другое дело, когда мух много; тогда яд распределяется между всеми, в равных пропорциях. И растворяет их медленно, годами.

Это я, думает Маша спустя пять, десять и двадцать лет, глядя на них, наполовину съеденных, почти уже переваренных. Это я привела ее. Принесла на себе, как вирус. Продала их всех, теплых, невинных и прекрасных, за тарелку эклеров и ложное чувство безопасности, за глупую передышку, которая понадобилась мне в четырнадцать, а теперь, когда нам по сорок, давно не стоит выеденного яйца.

У каждого, кого хотя бы раз в жизни били всерьез, есть выбор: дорасти до нужных размеров и тоже начать драться или ужаснуться и запретить себе ярость совсем. Отменить ее, как диабетики отменяют сахар. Как наркоманы – героин. И первое, и второе решение можно объяснить, важно другое: вне зависимости от того, какой выбор сделан, ярость никуда не уходит. Застревает в жертве молекулой, как ДНК насильника, крошечной клеткой, которая не смывается. И со временем непременно прорастает в тканях, пускает корни.

Пятилетняя Маша просыпается среди ночи от шума, выбирается из кровати и выглядывает в коридор. Горит свет, тревожно бубнят голоса, входная дверь приоткрыта. В тот самый момент, когда она, сонная, выглядывает из детской, сквозь эту дверь, обитую красноватым дерматином, в прихожую вносят дяденьку. Он худ и длинен, у него бессмысленные глаза, очки в толстой оправе висят на одном смятом ухе. Папа смотрит на нее, хищно раздувает ноздри и улыбается. Иди спать, козявка, говорит он. Дядя упал с лестницы.

Что помнит Маша: холодные паркетные доски под своими босыми ступнями. Прогнувшиеся под книжным весом стеллажи в коридоре, мятую гору незнакомых пальто возле двери, кучку растерянных взрослых и среди них – папу. Красивого, тридцатилетнего. Всемогущего. И то, как она иррационально, без дураков восхитилась. Потому что, разумеется, это папа уронил длинного дядю в лестничный пролет, а потом великодушно занес обратно в дом. Простота этой победы оглушает ее сразу и навсегда. Самый быстрый, самый очевидный способ взять верх (догадывается Маша) – размахнуться и ударить. Не искать мучительных компромиссов, не тратить время на разговоры, не подбирать аргументы. Прекратить невыносимые обстоятельства мгновенно, в одну восхитительную секунду; швырнуть тарелкой в стену, разбить кулак о чужие зубы. Освободиться.

Тридцать пять лет подряд Маша носит свою огромную ярость внутри, как раскаленный камень за пазухой. Не дает ей проснуться именно потому, что когда-то успела ее распробовать и теперь даже в самых ничтожных спорах обязана уступать, дышать носом, и считать до десяти, и отводить глаза – не из гордыни. Не для того, чтобы еще раз отречься от собственного отца, окончательно победить его. Дело в другом: она боится. Уверена, что, глотнув однажды, уже не сможет остановиться. Сорвется сразу и страшно, как завязавший алкоголик. И не сможет вернуться назад.

Шатаясь и скуля, Вадик вываливается с утоптанной дорожки и бежит по сугробам наперерез, как пес, в которого швырнули камнем. Маша стоит так близко, что могла бы выпростать руку из-под своего елового шалаша и схватить его за плечо. Вместо этого она отступает глубже, прижимается спиной к замороженному стволу и ждет, когда хлопнет тяжелая входная дверь. Она не хочет видеть Вадика плачущим, даже если он наутро не вспомнит об этом. Главное – чтобы дверь хлопнула. Это будет значить, что он не упал на площадке перед домом, не сел замерзать на крыльце. Не пошел в пустую беседку допивать заледеневшие бутылки. Что он в безопасности.

Посреди ослепительной сумеречной голубизны Соня в своем красном комбинезоне похожа на брусничную ягоду. Сочную, сытую. Кажется, она сейчас раскинет руки и взлетит над заснеженным лесом, над толстой горой и уже наверху, в темном небе, вспыхнет, засияет в полную силу, превратится в жгучую огненную луну.

130