Услышав скрип Машиных шагов, она оборачивается и щелчком отбрасывает сигарету.
– Вот ты где, – нежно говорит она. – Я совсем тебя потеряла.
– Отпусти его, – просит Маша, не приближаясь. – Он же до смерти так допьется, как же ты не видишь. Ну пожалуйста, оставь их. Оставь ты их всех в покое, прошу тебя. Не надо их больше трогать. Посмотри, как им плохо. Как они несчастливы все. Они ведь тебе не нужны даже. Ну хочешь, я на колени встану?
Соня весело щурится и склоняет голову набок, как любопытная птица. Выбирает подходящую реакцию, калибрует улыбку. Такое лицо она надевает, когда люди говорят непонятное, рассказывают скучные истории или хвалят при ней кого-то другого. И еще анекдоты, вдруг понимает Маша. С этим же самым выражением лица – отложенная эмоция, трогательное замешательство – она слушает шутки; у чертовой суки нет чувства юмора, никогда не было. И это ведь вообще не лицо, если приглядеться, это пауза между лицами. Разрыв, сбой программы. Надо же, она ведь и половины, наверное, не понимает из того, о чем мы говорим, – просто слышит слова, но не знает, как реагировать; почему я раньше не замечала?
Моргнув, Соня собирает лицевые мышцы, пускает ток. Мягко приподнимает брови, раскрывает глаза, делает губы круглыми. Удивленная нежность, вот что она выбрала.
– Машка, Машка, – говорит Соня. – Ну что ты говоришь такое. Как это не нужны? Никуда я вас не отпущу. Я же люблю вас. Вы мне очень нужны, вы все. Вы – мои.
И швыряет в Машу своей любовью, жадной, непереносимой, на четыреста киловатт, от которой меркнет прибитый над отельным крыльцом прожектор. И шагает вперед, тянет слабые холодные пальчики, чтобы схватить и обнять, прилепиться. Больше не выпускать.
А у Маши снова есть выбор: покорно склонить голову, подставить затылок. Или отшатнуться и дать деру, убежать вслед за Вадиком, спрятаться в доме и недолго держать дверь изнутри.
Она вдыхает сладкую смесь духов и табака, закрывает глаза и старается проглотить тошноту и отчаяние, безнадежное кислое дежавю. А потом, рассекая кожу на запястье, выдергивает из острозубого лыжного кармана руку, застывшую от холода, уже скрученную в кулак, размахивается и бьет. Не глядя, изо всех сил, чувствуя одновременно ужас, и восторг, и свободу. Восхитительную, невероятную, никогда прежде не испытанную.
И срывается в пропасть.
В настоящее горе невозможно вмешаться, его нельзя облегчить. Разговоры и прикосновения беспомощны, потому что не достигают цели. В острой фазе страдания человек становится очень груб. Отталкивает близких, не чувствует объятий, не слышит слов. Сочувствие – это усилие, которое должно быть оплачено; не ответить на него – так же невежливо, как не пожать протянутую руку. Но сильная боль отключает механизм вежливости как лишний. Все ресурсы потрачены на переживание боли; на остальное временно просто нет сил.
Двадцатилетняя Лиза ничего бы не поняла и обиделась, тридцатилетняя – испугалась бы и сбежала. Но Лизе сорок, и поэтому она терпит. Садится на пол и прижимается щекой к Машиным лопаткам, обнимает, сцепляет пальцы в замок и держит крепко, как только может, и ждет. За первой стадией горя (знает Лиза) всегда следует вторая. Момент, когда участие снова становится важно, обязательно наступает; она боится его пропустить.
– Я только не понимаю, кто разбил радио, – говорит Маша. – Не понимаю. Все время думала: кто? Зачем? Как будто я сошла с ума и забыла. Но я же не сумасшедшая. Я не трогала радио. Я знаете что решила? – говорит Маша. – Что это она. Выбралась из-под своего чехла и еще раз все испортила. Нарочно. Чтоб мы тут остались навсегда, в этом аду. С ней. И вот, посмотрите на нас, – кричит Маша, – мы здесь! Ничего не закончилось, никто не приедет. Она нас не выпустит. Всё зря.
– Нет, нет, – шепчет Лиза и держит еще крепче, потому что момент, когда слова имеют значение, только что наступил. – Перестань. Ты не сумасшедшая, конечно, нет, Маруся…
– Я разбил, – неохотно говорит Ваня.
– Ну да, – продолжает он с вызовом. – Мы вернулись из гаража, я пошел и разбил радио. Их нельзя было пускать сюда сразу. Надо было поговорить. Разобраться. Надо было сначала самим.
Отель раздулся от избыточного света, как привязанный под краном пакет. Входя в темноту, мы ощупью жмем выключатель, даже если помним, что электричества нет; это рефлекс. Поэтому спустя четверо суток тьмы сияет все: фонарь над крыльцом и подсветка развешенных в коридоре картин, бронзовая люстра в столовой и споты на кухонной вытяжке, плафоны в ванных и полторы дюжины прикроватных ламп. Гараж, бар и даже бильярдная комната, в которую никто не заходил. Из забытой душевой лейки в одной из верхних спален негромко течет вода. Кажется, если ползущие на гору провода еще чуть-чуть поднажмут, старый дом лопнет по швам, и свет вытечет наружу. Хлынет обратно в долину широким потоком, испаряя снег и опрокидывая елки, как лава.
– Да прилетят они, куда денутся, – говорит Вадик. – Или приедут. Может, они уже едут. Слушай, Машка. Давай скажем, что это я. Нет, погоди, я серьезно. Давай так, – он присаживается на полу рядом и касается неподвижного Машиного запястья так легко, будто оно сломано, будто от неосторожного прикосновения она тут же закричит. – Давай так, – повторяет Вадик, нечесаный, страшный, умирающий от абстиненции. – Это я. Я ведь мог. Я хотел. Посмотри на меня, мне ж все равно уже.
Обнявшиеся на полу трое – Вадик, Лиза и Маша – похожи на странную скульптурную группу. На неловкую инсталляцию в музее современного искусства, для которой неправильно подобрали освещение. Ковер вокруг них отвратителен, как пол в пригородной электричке. Покрыт пятнами и сажей. Диванная кожа у Вадика за спиной коробится и сохнет под безжалостным потолочным светильником.