– Зачем? – говорит она вслух. – Ну смотри. Вот, например: в день, когда мы делали тут эти дурацкие шашлыки, она же тост вам с Ванькой говорила, нет? Что-то про детей, которых вы родите вместе. И обняла вас. Сказала, что ребенок – чудо. Бесценный подарок. Самое главное, что может случиться с женщиной. И даже, кажется, похлопала тебя по животу. Помнишь?
И Лора опускает голову – медленно, с усилием, как будто ее шею свело судорогой.
– Вот и тогда у тебя такое же было лицо, – говорит Таня. – Как будто ты сейчас руку ей откусишь. Но на самом деле, детка, это она тебя ела. Потому что тебе было больно.
– Зачем же вы тогда? – спрашивает Лора. – Зачем же вы. С ней. Так долго. Все время. Зачем? Разрешали ей? Я же не знала. А вы-то. Вы-то! Зачем?
И пока девочка (глупая, несчастливая) ждет ответа, Таня и Лиза смотрят друг на друга. Рядом с ее свежим окровавленным горем кажутся себе старыми и равнодушными, как столетние деревья. Потом Лиза тянется через стол, мягкой золотой ладонью к Таниной темной, сердитой, и сжимает пальцы.
– Наверное, мы привыкли, – говорит она. – Ко всему привыкаешь.
Таня глядит в светлые Лизины глаза и думает: так и есть. Мы привыкли, и ты, и я. Мы все. Смирились давно, потому что были тогда детьми, а дети умеют принимать что попало: любое зло и несправедливость, негодных родителей и паршивых друзей, дурное обращение, и плохую еду, и суровую погоду. Все, что случается с нами в детстве, мы встраиваем в исходное уравнение, не оспаривая. А потом уже поздно.
– Ой. Погодите, – тревожно говорит девочка, которая не слышит их мыслей, потому что родилась в другое время, не росла с ними вместе. – Вы же не думаете, что это я? Честное слово, это не я. Она была такая… жуткая. Правда, очень. Я бы с ней даже на улицу одна не вышла. Ни за что. Пожалуйста, поверьте мне. Пожалуйста.
И две уставшие непохожие женщины наконец расцепляют руки и поворачивают к ней лица – взрослые, одинаковые. Полные жалости.
– Ну что ты, что ты, – говорит Лиза. – Не надо плакать. Конечно, это не ты.
Старая седая гора утыкана острыми елками, как подушечка для булавок, придавлена толстой шапкой снега. Под его весом деревья замерли, свесив ветки, похожие на молчаливую армию сдавшихся солдат. Тусклое утро начинается на востоке и ползет – неохотно, небыстро, по обледеневшей канатной дороге – вверх, к черной коробке Отеля. А взобравшись, падает на гору тяжело и плоско, как большая крышка, и выкатывает наконец блеклый солнечный глаз, заливает светом незрячие окна и сырые стены.
Под этим безжалостным взглядом Отель – гигантская прозекторская, многокомнатный анатомический театр. Он обижен своими постояльцами, устал от них. Не желает больше прятать их несовершенства. Хрустя могучими деревянными балками, он едва заметно содрогается, поворачиваясь к рассвету боком, подставляет ему растерзанную столовую с опрокинутыми стульями и прожженной скатертью и нечистую оскверненную кухню. Мелкий древесный мусор на полу в гостиной, пятна от стаканов на полированных столешницах и перерытые ячейки спален. Мстительно, одно за другим предъявляет небу свидетельства виновности спящих внутри чужаков.
От возмущенной дрожи деревянных перекрытий на своей кровати просыпается Вадик. Опрокинутый на спину поперек матраса, с разбросанными в стороны руками и задранным к потолку подбородком, он давится собственным языком и, хрипя, как утопленник, спасшийся в последнюю секунду, дергается и открывает глаза, жадно глотает воздух.
В комнате густо пахнет разлитый накануне виски, но Вадик не слышит запаха. Медленно моргая, он смотрит вверх, в незнакомый потолок; без паники, не удивляясь тому, что не помнит, где находится. Что спал одетым. Он давно привык приходить в себя в странных местах, неудобных позах, без одежды, без денег или просто с разбитым лицом и потому редко бывает взыскателен; по утрам благодарен уже за то, что проснулся вообще. Что же до воспоминаний – о них не стоит беспокоиться. Они вот-вот навалятся сами, без приглашения.
Измученный, страдающий Вадик растопыривает пальцы, комкает вышитые цветы на покрывале, сворачивает головы шелковым птицам. И осторожно садится. Прислушивается к себе, готовый в любую секунду упасть обратно и отключиться, нырнуть назад в милосердный сон, какова бы ни была причина: например, тошнота, неприятная компания или просто нежелание разбираться с тем, что было вчера и будет сегодня. Лежащий впереди день никогда его не манит. Вадик согласен проспать каждый час своей жизни без остатка.
Но в этот раз, пожалуй, встать все-таки придется – хотя бы затем, чтобы выпить воды. А то и сунуть голову под кран. Собравшись с силами, он поднимается и делает один неверный короткий шаг, и ступает, не глядя, в ледяную лужицу, натекшую из опрокинутой бутылки. Расстегнутый ремень, лязгая, бьет его пряжкой по бедру. Вздрогнув, он смотрит вниз, на испорченный паркет, и видит маленький белый Лорин носочек, пустой и жалкий, как убитая мышь.
И вспоминает все сразу, одним чудовищным кадром: себя, злого и пьяного, расстегивающего штаны. И черное помертвевшее Ванино лицо. И Лору, обиженную и голую, здесь, посреди этой комнаты, и как она прикрывает груди скрещенными ладонями.
Нет, думает Вадик и трясет головой, глотает едкую тягучую слюну. Нет-нет. И бросается назад, к кровати, к безопасному безгрешному беспамятству. Нет. Я не мог. Только не я. Пожалуйста, только не я.
Человек, полный ужаса и отвращения к себе, не способен бороться. Он просто ляжет сейчас и накроет лицо крахмальной подушкой, и заснет еще на сутки. На двое. На неделю. Выключится из мира, а значит, выключит и сам мир. Перезагрузит реальность. Отменит события предыдущего дня, нескольких дней. Месяцев. Лет.