И если даже не сработает (думает Вадик, зажмурившись и раскинув руки, крепко обнимая выпуклый двуспальный матрас), если ничего не удастся обнулить, можно ведь просто больше не просыпаться. Утонуть в черных водах сна, высохнуть, мумифицироваться. Остаться в лавандовой комнате навсегда. Вовсе из нее не выходить.
Он опускает лицо в прохладный шелк покрывала и смыкает ресницы, расслабляет мышцы, старается дышать реже. Честно замедляет пульс, останавливает расщепление белка. Начинает превращение в мох, в ил. Неодушевленный и потому не чувствующий стыда.
И в эту самую секунду где-то недалеко, метрах в десяти, по ту сторону тонкой перегородки, оклеенной цветами и птицами, неожиданно хлопает дверь. Проворачивается в своем красивом латунном гнезде вялый замочный механизм. Скрипят половицы, слышатся чьи-то сонные шаги.
И Вадик дергает остатками мышц, как недорезанная лягушка, и думает: Ванька. Стой, Ванька, подожди, Ванька. Я сейчас. Я все объясню.
Он летит к двери боком, не открывая глаз. Толкает ее плечом и выпадает в коридор – как был, в расстегнутых штанах, с мокрыми от беспошлинного «Чиваса» ступнями. Готовый кричать, и клясться, и хватать за руки, вымаливать прощение.
И встречает в коридоре Петю. Заспанного, маленького, хмурого. С мягкими следами от подушки на узких щеках.
– Петька, дружище, – говорит Вадик жарко. – Ты давно встал? Ни с кем не говорил еще? Я тут натворил дел вчера, кажется. Кошмарных дел. Мне бы выяснить, что там…
– Убил кого-нибудь? – спрашивает Петя и поднимает на него серые серьезные глаза.
– Уб… – ошарашенно начинает Вадик и оседает, прислоняется к стене, потрясенный, уничтоженный окончательно. – Я? Ты чего, Петь? Ты…
– Ну ладно, ладно. Прости. Шутка дурацкая, – говорит Петя без улыбки и протягивает легкую руку, хлопает Вадика по окаменевшему плечу. – Слушай, ты Таньку не видел? Понимаешь, я спал как мерт… в общем, лег вчера и сразу отключился. Просыпаюсь, а ее нет. И как будто она вообще не приходила.
Вадик молча мотает головой и дергает плечом, уклоняясь от Петиной ладони. Прежде чем он снова сможет заговорить, должно пройти время.
Мрачный коридор вдруг дрожит, вспучивается и распахивает посреди длинного левого бока еще одну дверь. Замерший в ослепительном прямоугольнике дневного света, льющегося у него из-за спины, Егор наклоняется и щурится в сумрак. Крепко держится за дверную коробку, словно боясь, что его затянет в темноту.
И тревожно зовет:
– Лиза?
– Это мы, – отвечает Петя. – Я и Вадька. Ты что, тоже жену потерял?
И Егор разжимает руки, покидает свой безопасный светлый квадрат и идет на голос, медленно и недоверчиво, как слепой.
– В каком смысле тоже? – спрашивает он. – Что происходит? Где все?
Вадику, который чаще всего спит в собственной вчерашней одежде, шелковая Егорова пижама кажется безупречной. Человек в такой пижаме обязательно счастлив и благополучен. Удачлив, ни в чем не замешан. Гладкий шелк цвета спелой черники (уверен Вадик) сам по себе способен отталкивать неприятности – так же верно, как здоровая загорелая кожа и ухоженная белозубая улыбка. Или гарвардский диплом.
Все это Вадик думает без зависти. Он восхищен бескорыстно, нежадно, как ребенок в музее космонавтики. Не примеряет на себя. И потому, разглядев наконец над мягким черничным воротом раздутое, изуродованное и страшное Егорово лицо, он вздрагивает, искренне ужаснувшись, и отступает на шаг.
– Ах ты, елки, – горестно восклицает Вадик (который помнит вчерашнюю драку нечетко и смутно, как давно позабытый фильм).
– Это что, Ванька? Это Ванька тебя?.. Ты как вообще? Слушай, да тебе же к доктору…
Уголки разбитых Егоровых губ тут же ползут вниз, вспухшая лиловая щека морщится, идет трещинами. Левое веко неживое, черное и блестящее, как жидкий гудрон, болезненно вздрагивает, наливается влагой. Он отворачивается и быстро вскидывает руку – неповрежденную, холеную, постороннюю ладонь человека, который никогда не дрался, ни разу не был бит. И загораживается. Прячется за ней от сострадательного Вадикова взгляда.
– Не надо, – говорит он глухо и неприязненно, словно стыдясь. – Я нормально. Ну правда. Пожалуйста, Вадь. Я же сам. Я сам напросился.
– Блин, ребята, что же мы творим-то, – бормочет Вадик. – Что же мы такое с вами тут творим?
И Егор вдруг бросается вперед и хватает Вадика за плечо, больно, настойчиво.
– Я не хотел, – шепчет он и горько дышит зубной пастой и отчаянием. – Я бы никогда, слышишь? Не знаю, как это вышло. Ну какое мое дело, и потом, господи, да какая разница, двадцать первый век, кому угодно из нас скажи такое – ну и что, ну и что! А вот Ванька – он другой. Я же поэтому и сказал, из-за того, что он – другой! Я нарочно сказал. Понимаешь? Как будто под руку меня толкнул кто-то. Чтобы точно. И я… Он ни разу в жизни ничего плохого мне не сделал. А я… Ну вот зачем я! Зачем мы всё это? Друг с другом. Это ведь нельзя будет отменить.
И оглушенный Вадик снова вспоминает Ванино неподвижное, смятое лицо. И себя – хихикающего, недоброго, с распахнутой ширинкой. И еще радость – нетерпеливую и стыдную, тошнотворную жажду ударить, укусить. Причинить боль.
– Послушай, – жарко говорит Егор, наклоняясь вперед, – послушай меня. Ты должен с ним поговорить. Именно ты. Нужно сказать ему, что все неправда. Что ты так не думаешь. Даже если… неважно. Вадь, скажи ему, пожалуйста. Тебе он поверит. Это нельзя так оставлять, понимаешь? Нам надо как-то все исправить. Нам всем.
– Валить отсюда надо, – говорит Вадик хрипло. – Пешком. Кубарем. Сжечь тут все к херам и валить. На лыжах съехать с этой ебаной горы.