– Мой отец был коммунистом, – отвечает Оскар, не поворачиваясь. – Секретарем окружной партийной организации. Очень любил Советский Союз. Выписывал ваши газеты. Коллекционировал юбилейные рубли. А в отпуск мы ездили в Суздаль. В Ростов Великий и в Загорск. Мама всегда хотела на Ядран, но это было идеологически неправильно. Отец считал, что Югославия в соцлагере – самое слабое звено.
– А в восьмидесятом вам, наверное, на день рождения подарили олимпийского медведя, – улыбается Маша, искоса глядя на бледный сосредоточенный Оскаров профиль. – И вы, конечно, всё это ненавидели.
– Да, – серьезно отвечает Оскар, и его лицо каменеет. – Ненавидел. Но дело не в медведе. У меня были другие причины.
Какое-то время они копают молча, разбивают лопатами ледяную корку, отбрасывают потяжелевшую от тепла снежную мякоть, и Маша думает: ладно. Значит, все закончится завтра. Оттают электрические провода, и железный вагон проснется, задрожит и первым вырвется отсюда, поедет вниз. Привезет сюда полицию и судмедэкспертов. И дальше все это сразу станет их делом, а не нашим. В конце концов, мы здесь уже три дня, и это никак нам не помогло. Наоборот, все испортилось еще больше. Может, мы вообще никогда сами в этом не разберемся.
– А что ваша мама? – спрашивает она не потому, что в самом деле хотела бы знать, а просто чтобы больше не думать, не считать шаги до канатной дороги. – Потом, когда все развалилось, она съездила на свое море?
– Нет, – говорит Оскар. – Потом она умерла.
Прежде чем Маша успевает ответить (мне очень жаль, Оскар, а от чего она умерла, Оскар), за спиной у нее раздаются шаги, легкий и деликатный скрип. Это Егор и Петя в своих безупречных горнолыжных пуховиках; они топчутся в трех шагах смущенно и вежливо, дожидаются паузы в разговоре.
– Помощь нужна? – спрашивает Егор. – Мы подумали, тут же снега по пояс напа́дало. Чтоб выбраться, хорошо бы нам всем поднажать.
– Еще бы, – отвечает Маша. – Налетайте. Лопаты под верандой, там еще штуки три оставалось.
Щурясь от солнца, Лиза стоит возле широкого окна гостиной и смотрит через мутное стекло наружу, на новенькую дорожку, бегущую от крыльца к лесу. На границе света и тени, возле самых деревьев, четыре знакомых фигуры с лопатами работают быстро, вот-вот исчезнут из вида.
– Они что, снег чистят? – спрашивает Таня, подходя ближе. – Серьезно? А потом как, на санках с горы поедем? Электричества же нет все равно. Кому нужна сейчас эта чертова дорожка?
И Лиза думает: нам всем. И как можно скорее. Потому что нам нельзя больше мучить друг друга. Просто нельзя, и все. Хватит. От нас уже ничего не зависит. Мы можем только ждать, когда это закончится. И пока мы ждем, хорошо бы нам начать делать что-нибудь полезное. Почистить снег, например. Или вымыть это грязное окно. Вытряхнуть пепельницы. Убрать за собой мусор.
– А по-моему, это хорошая идея, – говорит она. – Заняться делом. Не могу, третий день думаю про эти тарелки, которые мы забыли в беседке. Они там, наверное, к столу примерзли.
Лиза отворачивается от окна и идет к двери.
– Ну что ты? – зовет она от порога. – Тань! Пошли. Видишь, лед тает, скоро здесь будет полно народу. Надо прибраться. Неудобно же.
Таня вздыхает, закатывает глаза.
– Неудобно ей, – с отвращением говорит она. – У нас труп в подвале, Лиза. Елки, ну кто вообще заметит твою грязную посуду. Господи боже, – выдыхает она в золотой затылок, догоняя Лизу в коридоре. – Ну куда ты летишь? Мы эту проклятую халабуду еще три раза успеем вымыть. И когда нас придут наконец арестовывать, все будет прилично, Лиз. Все будет офигеть как удобно. Мы будем самые чистоплотные убийцы в мире. Раз это тебе так важно.
Да, это важно, хочет сказать Лиза и бежит по чужому скрипящему паркету мимо охотничьих картин, чувствуя знакомый стыд, и вину, и нетерпение, и радость. И думает: это ведь нельзя объяснить. Нужно сначала двадцать лет прожить в тесной бетонной коробке, просыпаясь от шорохов в вентиляционных стояках, от гудения лифта, шарканья ног в квартире сверху и запаха сигарет с соседнего балкона, а потом незаслуженно и случайно завладеть сокровищем. Полтора гектара запущенного сада и дом, огромный, совсем новый, еще ничей, еще никем не любимый, тихий. И получить право самой наполнить его звуками. Только своими. Разве можно описать, как в первый же год ты, потрясенная неожиданной свободой, распрямляешься, поднимаешь голову. Начинаешь расти, как рыба, пересаженная в большой аквариум. Увеличиваешься в размерах, дорастаешь до самых кровельных перекрытий, до внешних стен. До крыльца и ступенек, до забора. Становишься домом. И немытое окно на втором этаже зудит у тебя так же, как дырка на платье. А засорившаяся труба ноет, как отказывающая почка. И вместо того чтобы смотреться в зеркало, ты стрижешь газон, и метешь лестницу, и красишь стены. Потому что и окно, и труба, и стены, и даже ржавеющая арматура за сараем – все это теперь тоже ты.
Для того чтобы услышать чужой обиженный дом, нужно очень любить свой собственный, и Лиза слышит – оскверненную столовую, замусоренную кухню. Каждую пересохшую паркетную доску под ногами. Вмерзшие в лед фарфоровые тарелки снаружи, и сигаретные ожоги на шелковой скатерти, и кровь на площадке перед крыльцом, и мертвое тело в гараже. Старый дом дрожит от возмущения, изгаженный, негодующий, и Лиза спешит исправить то, что ей по силам. Не потому, что чувствует родство, – соединиться с местом, где им всем выпало столько боли, у нее, разумеется, не выйдет. Но она может хотя бы попробовать принести извинения.
– Подожди, Лиз! – тяжело дыша, зовет Таня. – Да подожди ты, ну иду я! Иду! Вот упрямая баба, господи, за что вы все на мою голову!..